Записки сельского фельдшера
10 февраля. Среда. Красный Яр и ложная тревога.
Я ненавижу слово "протокол". В городской поликлинике у врача на прием отведено двенадцать минут: зашел, разделся, послушали, выписали рецепт, свободен. У нас в селе этот номер не пройдет. В деревне лечит не парацетамол, а разговор.
Меня зовут Иван Михайлович, но для пяти подведомственных мне глухих деревень, раскиданных по заснеженному русскому бездорожью, я просто Михалыч. Шестьдесят два года, седая голова, грыжа в пояснице от таскания тяжелых носилок, и старая, пропахшая кварцем, спиртом и бензином, санитарная «Буханка» УАЗ-452. Мой ФАП (фельдшерско-акушерский пункт) — это одноэтажное кирпичное здание еще советской постройки. Печка здесь топится дровами, а на подоконниках в облупленных горшках цветет герань. В моей укладке (старом, тяжеленном оранжевом чемодане с красным крестом) звенят стеклянные ампулы, которые помнят еще времена дефицита.
Среда началась, как обычно, с крика старого дискового телефона.
— Михалыч! Выручай! — заголосила в трубке бабка Нюра из Красного Яра. — Помираю, сынок! Давление двести, в ушах звенит, как трансформатор, ноги не держат! Инсульт, никак!
Я вздохнул, накинул на плечи видавший виды синий бушлат, подхватил укладку и вышел на крыльцо. Мороз минус двадцать. УАЗик тарахтел, пуская в морозное небо белые клубы вонючего бензинового дыма. За рулем курил мой бессменный водитель, ангел-хранитель с гаечным ключом, Колька "Башмак".
— Куда летим, шеф? — хрипло спросил он, выкидывая окурок в сугроб.
— В Яр. Нюра "помирает". Опять, — мрачно буркнул я, залезая в ледяной салон.
Колька виртуозно, с матерком и хрустом коробки передач, протащил нашу "Буханку" через переметанные снегом поля. Десять километров по колее, где не проедет ни один городской кроссовер.
Мы завалились в натопленную избу бабы Нюры. Восемьдесят два года бабуле. Живет одна. В избе стоял одуряющий, густой запах горячей сдобы — на столе, накрытом чистым льняным полотенцем, высилась гора свежайших пирожков с капустой.
Сама "умирающая" скорбно сидела на табуреточке возле жаркой печи, сложив сухие, покрытые коричневыми пигментными пятнами руки на фартуке.
Я скинул обувь, не снимая бушлата, прошел в горницу. Достал из потертого чемодана старый, верный механический тонометр — никаких электронометров я не признаю, врут безбожно. Обернул манжету вокруг ее иссохшего плеча. Качнул резиновую грушу.
Стрелка на циферблате дернулась. 130 на 80. Как у космонавта, мать её.
Я сдернул стетоскоп с ушей и с упреком посмотрел на старуху.
— Нюра. Ты совесть имеешь? Какое двести? У тебя давление хоть сейчас в отряд космонавтов отправляй! Из-за тебя, симулянтки пекущей, я мог реальный инфаркт в Горновом пропустить! Я ж тебе не психолог!
Баба Нюра опустила голову, и её плечи в пуховой шали мелко затряслись.
— Не ругайся, Ваня... — тихо заплакала она, вытирая глаза уголком фартука. — Не болит у меня голова. Душа у меня болит, Вань. Дети из города год глаз не кажут. Звонят раз в месяц на пять минут: "Мам, мы на работе, всё нормально, жива? Целуем". И всё. А я... я ж пирожки с утра поставила. Ждала. Думала, хоть внука на выходные привезут. В окно смотрела, смотрела до рези в глазах. Снег только метет, и всё. Тишина эта... Звенит в ушах от нее. Выть хочется. Я вот и позвонила. Думаю, хоть ты с Колькой приедешь. Съешьте хоть по пирожку, сынки, а? Теплые еще...
Весь мой врачебный гнев выдуло сквозь щели в бревенчатых стенах. Я посмотрел на эти её руки с вздутыми синими венами. Руки, которые всю жизнь отдали колхозу и этим самым детям, которым теперь некогда приехать за тридевять земель.
Одиночество в старости — это самая страшная болезнь на селе. От неё нет таблеток ни в одной укладке мира.
Я молча повесил стетоскоп на шею, достал из чемоданчика пузатую баночку с желтым "Ревитом" и насыпал ей горсть "лекарства" в ладонь.
— Рассасывать по одной после еды. Для сосудов, — соврал я, садясь за стол. — Давай, Нюра, наливай свой чай. А пирожки у тебя с чем сегодня?
Я съел четыре штуки, обжигая пальцы. А пока я слушал её долгий, сумбурный рассказ про соседского петуха и цены на дрова, мой водитель Колька молча вышел во двор и за полчаса, орудуя взятым в сенях топором и гвоздями, намертво починил бабке покосившуюся калитку, которую некому было прибить.
Медицина в деревне — это не уколы. Это когда ты лечишь не тело, а душу.
12 февраля. Пятница. Отмороженный философ Васька.
В сельской медицине есть неписаное правило: если пятница, да еще сразу после дня выдачи пенсий и зарплат на лесопилке — жди беды. Мужики у нас суровые, пьют так же: громко, наотмашь, до потери пульса и инстинкта самосохранения.
Было три часа ночи. За окном выла и билась в стекла настоящая февральская пурга. Термометр за окном "Буханки" показывал минус тридцать два. Мы возвращались по темному, как мазут, зимнику из деревни Осиновки — возили туда антибиотики задыхавшемуся от бронхита пацану.
Колька щурился в залепленное снегом лобовое стекло, сжимая руль так, что костяшки побелели.
Внезапно фары нашего "уазика" выхватили из кромешной снежной круговерти странный темный бугор на обочине, возле покосившегося дорожного знака.
— Тормози! — рявкнул я, инстинктивно хватаясь за ручку двери.
Колька ударил по тормозам, машину занесло юзом. Не дожидаясь полной остановки, я выпрыгнул в глубокий, по пояс, снег, проваливаясь в ледяную кашу.
Бугор оказался человеком.
Это был Васька, местный тракторист с лесопилки. Огромный, стокилограммовый мужик, закутанный в прожженный на рукаве ватник. Он лежал на спине, раскинув руки, и мирно спал, заносимый снегом. На его усах и бровях намерзли сосульки, а лицо приобрело страшный, восковой, синюшный оттенок. Без шапки. Рядом валялась пустая поллитровка "беленькой".
Самая классическая и самая глупая смерть русского мужика: напился, пошел пешком домой через поле, сел отдохнуть на минутку — и уснул навсегда под снежной баюкающей периной.
— Колян! Бросай баранку, тащим! Замерзнет к чертям собачьим! — заорал я сквозь вой ветра.
Мы вдвоем, надрывая спины и сыпля отборным матом, поволокли тяжеленное, негнущееся, как замороженное бревно, тело Васьки к раскрытым задним дверям "Буханки". Забросили его на пол салона.
Внутри скорой было тепло от печки. Васька не подавал признаков жизни, дыхание еле-еле угадывалось.
— Михалыч, может снегом разотрем? — выдыхая пар, предложил Колька, хватая горсть снега с подножки.
— Сдурел?! Идиот! — я хлопнул его по руке так, что снег разлетелся по салону. — Каким снегом при третьей степени обморожения?! Ты ему сейчас все капилляры порвешь, льдинками кожу сдернешь до мяса нахрен, начнется некроз, ноги вообще отрежут! Никаких растираний! Тепло должно идти изнутри, постепенно! Печку врубай на полную!
Я разорвал упаковку с одноразовым шприцем, выбил щелчком стеклянный носик ампулы "Кордиамина" — стимулятора для затухающего сердца.
— Терпи, дурак. Вот куда ты поперся, пьяная твоя рожа, — бормотал я, всаживая иглу ему прямо бедро сквозь разодранные ватные штаны. Спиртом протирать на таком морозе — только хуже делать, спирт бы замерз на коже мгновенно.
Через десять минут Васька замычал. Его затрясло страшной, колотящей дрожью — это кровь начала наконец-то пробиваться к окоченевшим конечностям. Веки разлепились. Мутные, пьяные глаза сфокусировались на моем уставшем, злом лице.
— Ми... халыч... — с трудом, еле двигая обмороженными, серыми губами, выдавил он. — Ты чо тут?
— Я-то на работе. А ты чуть с апостолом Петром не чокнулся, придурок, — злобно выдохнул я, наливая ему из своего термоса обжигающий сладкий чай в пластиковую крышку. — Пей давай, пока пальцы не отвалились!
Васька шумно отхлебнул, закашлялся, откинулся на казенные носилки и философски изрек в потолок УАЗика:
— Ну всё... Век не забуду. Я ж теперь твой должник до гроба, док. Я... я тебе весной огород бесплатно вспашу. Хочешь двумя отвалами пройду?
Довезли мы этого "агронома" до районной больницы. Жить будет. Пару отмороженных пальцев на левой ноге хирург ему весной, конечно, отчикнет аккуратно, чтобы дураку наука была, но трактор водить сможет безо всяких проблем.
14 февраля. Воскресенье. Жизнь на обочине.
Этот вызов я запомню до конца своей жизни.
Началось всё с того, что метель, бушевавшая три дня, окончательно завалила все дороги. Мост через речку до Заречного превратился в один сплошной, непроходимый сугроб.
В два часа ночи зазвонил телефон. Орал молодой, паникующий женский голос. Светка из Заречного. Двадцать два года, мужа нет — он на вахте где-то на северах нефть качает. А она на девятом месяце.
— Иван Михайлович! Воды отошли! Схватки каждые пять минут! Больно! Я рожаю-ю-ю!
У меня похолодело внутри. Первородящая. В глухой деревне, отрезанной снегом. До ближайшего роддома в райцентре — сорок километров по переметам.
— Коля, — тихо сказал я водителю, вылетавшему со мной на крыльцо. — Жми так, как будто мы на танке. Нам надо её вывезти на трассу.
То, что творил Николай в ту ночь на нашем стареньком УАЗе — это чудо, достойное золотой медали. Он рвал коробку передач, машина выла, жгла масло и сцепление, пробивая снежные стены бампером.
Мы ворвались в избу Светки через час. В доме — жарища от натопленной печки, на плите кипятятся тазы с водой. Светка лежала на кровати, красная, мокрая от пота, вцепившись побелевшими пальцами в железную спинку кровати, и кричала дурниной на весь дом при каждой схватке.
Я быстро вымыл руки под рукомойником с обмылком хозяйственного мыла, щедро окатил кисти ледяным спиртом из бутылька. Отодвинул перепуганную Светкину мать.
Пальпация живота. Выворот кистей. Раскрытие полное. Головка уже врезалась в таз.
— Так, мать, не ори! Слушай мою команду! — гаркнул я генеральским басом, пресекая истерику. — Дыши, как паровоз! Вдох-выдох!
Мы загрузили её в салон скорой. Колька втопил газ, пытаясь прорваться сквозь снежную бурю к районному шоссе. Нас кидало по салону из стороны в сторону.
И на половине пути, посреди голого, воющего ветром поля, наша "Буханка" дернулась, издала страшный металлический хруст и встала как вкопанная. Заглохла.
Колька выругался так, что покраснело бы даже лобовое стекло.
— Михалыч! Сцепление сожгли к чертям бабьим! Всё, труба! Приехали! Встряли мыковкой! Коробку заклинило!
Светка от ужаса сжала мою руку так, что хрустнули мои старые фаланги пальцев.
— Я умру? Михайлович, я в снегу умру тут, да?! — завыла она.
В машине стало стремительно холодать. Печка без мотора начала гнать ледяной воздух. Вокруг нас — километры тьмы и снега. Сотовой связи тут отродясь не водилось.
Я посмотрел на Светку. На Кольку-водителя, который растерянно сжимал руль.
И включил режим бездушного автомата. В этой профессии нет места страху.
— Никакой больницы. Никакой паники! Колянка, вруби весь дежурный свет в плафоне над кушеткой! Доставай из второго ящика одноразовые стерильные пеленки! Светка, раскрывай ноги! Принимаем прямо здесь!
Я развернул стерильный комплект. В нос ударил резкий, въедливый запах йода и спирта-септрола. Я работал так, как меня учили сорок лет назад в мединституте, руки вспомнили всё сами.
— Давай, девочка! Тужься! На меня тужься! — орал я, перекрывая гул вьюги, бьющей в металлические бока УАЗа.
Появилась макушка. Синеватая, сморщенная. Головка пошла, но вдруг застопорилась.
Мое сердце ухнуло куда-то к ледяному полу. Осложнение. Плод крупный, и пуповина плотно обвила тонкую, беззащитную детскую шею. Два тугих витка. Малыш синел на глазах, начиная задыхаться еще до своего первого крика.
В кузове повисла звенящая, мертвее смерти, тишина. Я слышал только прерывистый вой ветра снаружи. Одно неверное движение моих деревянных от нервов рук — и всё. Я привезу в морг синее тельце.
Я выдохнул сквозь стиснутые зубы. Мои узловатые пальцы нырнули под скользкую петлю. Захват. Осторожное, ювелирное, с точностью до миллиметра движение — натянуть, ослабить, перебросить через затылок первый виток. Потом второй.
Освободил.
— Давай, Светлана! Выдабривай из себя парнишку! Последний заход! — крикнул я, принимая маленькое, скользкое, горячее тельце на стерильную пеленку.
Я быстро, одним жестким движением перерезал пульсирующую пуповину длинными медицинскими ножницами, предварительно зажав края корнцангами. Обработал пупочное кольцо.
Перевернул пацана. Шлепнул ладонью по крошечной, розовеющей попке.
И салон заглохшей посреди сугробов машины разорвал оглушительный, пронзительный, невероятно громкий крик нового человека. Пацан орал так, что перекрикивал бурю. 8 по шкале Апгар, не меньше.
Светка откинулась на холодные казенные носилки и заплакала навзрыд, улыбаясь сквозь слезы безумной, изможденной материнской улыбкой.
Я положил этот орущий теплый сверток в чистых пеленках прямо ей на оголенную, тяжело вздымающуюся грудь.
Колька, сидевший на водительском кресле и наблюдавший всё это в зеркало заднего вида, шумно выдохнул, достал мятую пачку сигарет и, нарушая все инструкции, прямо в салоне прикурил, откинув голову на сиденье.
Я обессиленно сполз на холодный пол, стянул резиновые, залитые кровью перчатки, и стер пот со лба.
К утру нас вытащил из сугроба трактор, за рулем которого, кстати, сидел тот самый хромой Васька, который отрабатывал свой долг за спасение от отморожения. Он дотащил нашу "Буханку" на тросе прямо до крыльца теплого родильного отделения в райцентре.
15 февраля. Понедельник. Утро.
Раннее рассветное солнце позолотило верхушки заснеженных деревенских елей.
Я сижу на деревянных, промерзших досках крыльца своего старого, кирпичного ФАПа. Колька спит в салоне ледяной буханки — сегодня нам предстоит с ним тяжелый день, будем перебирать заклинившую от перегрева коробку передач и менять сцепление в гараже.
Я курю дешевую сигарету и пью горячий черный чай из своей старой, щербатой фаянсовой кружки.
Часто, когда я смотрю телевизор, я вижу своих городских однокашников по институту. Они работают в белых клиниках, в красивых отглаженных халатах, массируют поясницы депутатам и выписывают витамины богатым дамам, получая за это огромные, московские зарплаты.
А я остался здесь. Остался в этой глуши, где моя главная награда — банка соленых огурцов от беременной Светки, бесплатно вспаханный пьяницей огород и горячие пирожки одинокой бабы Нюры.
Почему я не уехал туда, в тепло?
Да потому что, если мы с Колькой соберем чемоданы и уедем в городскую платную клинику — кто тогда приедет ночью по снегу, чтобы померить давление и выслушать бабку Нюру? Кто вытащит из мерзлого кювета местного выпивоху? Чьи старые, дрожащие руки снимут петлю с шеи синеющего от удушья ребенка посреди заглохшего в пурге УАЗика?
Кто, если не мы?
Смена окончена. Завтра выхожу в сутки. Медицина в деревне — это не профессия. Это диагноз. И я рад, что болен этим делом на всю жизнь.
Похожие рассказы
12 августа. Ярославский вокзал, Москва. Посадка. Рейс номер ноль-ноль-два. Легендарная колея. Москва — Владивосток. Семь суток, сто шестьдесят часов непрерывного, ритмичного стука железных колес под п...
Люди глубоко заблуждаются, думая, что у вещей нет души. Что мы — всего лишь мертвые доски, скрепленные столярным клеем, холодные куски стекла и гнутые латунные ручки, купленные за рубли или копейки. В...
Запах старой бумаги — это запах времени, которое решило остановиться и передохнуть. Для кого-то это просто пыль, вызывающая чихание и аллергию. Для меня — это аромат жизни. Он сложнее, чем может показ...
Пока нет комментариев. Будьте первым.