РассказыДрама

Симфония одиночества

Симфония одиночества

Виктор ненавидел утро.

Утро всегда начиналось с гамм.

За стенкой, в комнате дочери, звучала виолончель. Звучала неровно. Не фальшиво даже — хуже. Осторожно. С оглядкой. Как человек, который всё время извиняется перед музыкой за то, что осмелился её коснуться.

Виктор лежал на спине, смотрел в потолок и чувствовал, как левая рука, высохшая, упрямая, почти бесполезная, лежит поверх одеяла чужим предметом. В такие минуты ему всегда казалось, что настоящий он находится не здесь, в двухкомнатной квартире на четвёртом этаже, а где-то за этой стеной, в следующем звуке, который вот-вот прозвучит не так, как должен.

— Выше! — крикнул он, не вставая. — Фа-диез, Алина! Ты опять его проваливаешь!

Музыка оборвалась.

— Прости, папа, — отозвалась дочь.

Тихий голос. Виноватый.

Виктор ненавидел этот голос сильнее, чем грязный звук смычка. В нём всегда слышалось терпение. А терпение по отношению к калеке он переносил плохо. Лучше уж страх, обида, злость — что угодно живое. Но не эта осторожная любовь, от которой хотелось выть.

— Не «прости», а сыграй чисто! — рявкнул он. — Ты готовишься к конкурсу или подзвучиваешь столовку на похоронах?

Снова зашуршали струны. Снова осторожное, сдержанное движение. Снова ошибка — теперь уже не по высоте, а по дыханию. Пауза взята слишком рано.

Виктор закрыл глаза.

В голове сразу встала другая музыка.

Большой зал консерватории. Концерт Дворжака. Он сам — двадцать девять, спина прямая, плечи свободные, левая рука живая и быстрая, как пламя. Зал слушает так, как слушают не исполнителя, а судьбу. Первый аккорд густой, точный, трагичный.

За стенкой Алина задела открытую струну и чуть смазала смену позиции.

— Господи, — прошептал Виктор. — За что мне это.

Рука отозвалась фантомной болью. От локтя до ключицы прошёл электрический спазм. Как всегда, в самых музыкальных местах.


На кухне пахло овсянкой и яблоками.

Алина стояла у плиты, спиной к нему. Худая, светловолосая, в вытянутой домашней футболке и шерстяных носках, которые она зачем-то носила даже летом. У окна висели её постиранные ноты, прижатые магнитами к батарее — несколько листов покоробились от сырости.

— Овсянка? — спросил Виктор, садясь за стол.

— С яблоками. И корицей. Тебе так лучше.

— Бах ел хлеб и, кажется, прекрасно обходился без корицы.

Алина поставила перед ним тарелку, не отвечая. Она давно уже научилась распознавать утреннюю степень опасности по его интонации. Чем спокойнее звучал голос, тем больше внутри было яда.

— Ты занималась с метрономом? — спросил он.

— Да.

— Тогда почему снова поплыла во второй части?

— Я не поплыла. Там был переход...

— Там была нерешительность.

Алина опустила взгляд.

На шее у неё тонкой красной царапиной тянулся вчерашний след от ноты: Виктор в раздражении швырнул папку через комнату, и острый угол листа рассёк кожу. Он потом видел эту царапину, когда она мыла посуду, и испытывал к себе не стыд, а только дополнительное раздражение. Даже ранить по-человечески он теперь не умел — всё выходило жалко.

— Зачем ты вообще приехала? — спросил он вдруг.

Она подняла глаза.

— Что?

— В Москву тебя никто не тянул назад. Могла жить у матери. Учиться. Ходить на свои лекции по композиции. Для чего было возвращаться сюда? Чтобы смотреть, как старик злится на кашу?

Алина села напротив. Очень прямо.

— Потому что тебе после блокады нерва второй рукой даже рубашку застегнуть трудно. Потому что ты не ел бы нормально. Потому что тебя надо возить на физиотерапию. Потому что я твоя дочь, пап.

— Я не просил.

— Нет. Ты вообще ничего никогда не просишь. Только приказываешь.

Фраза повисла в кухне, как внезапно взятая чистая нота.

Виктор медленно положил ложку.

— Вот как.

— Я не хотела...

— Конечно, не хотела. Ты просто сказала правду. Это сейчас модно.

— Я устала, — тихо сказала она. — Я правда стараюсь, но иногда не понимаю, чего ты хочешь. Чтобы я играла как ты? Я не ты. Чтобы я не играла вообще? Но тогда ты орёшь, что музыка в доме умерла. Чтобы я уехала? Но когда мама предлагает забрать тебя к себе на пару недель, ты бросаешь трубку.

— Не смей сюда впутывать свою мать.

— А кого впутывать, пап? Мы же не в вакууме живём.

Он хотел ответить грубостью — привычной, готовой, как всегда под рукой. Но вместо слов только резко встал и ушёл к себе.

За спиной тихо звякнула ложка о тарелку.


Десять лет назад Виктор Вольский был человеком, которого узнавали в музыкальной среде с первого взгляда.

Не суперзвездой, не легендой, но тем редким исполнителем, на которого коллеги ходят слушать не из вежливости, а чтобы потом ещё неделю спорить о фразировке. О нём писали: «Вольский играет так, будто у музыки есть не только автор, но и биография». Ему верили оркестры. Им восхищались студентки. Ему завидовали мужчины с идеальными манжетами и посредственным звуком.

Потом был февраль, гололёд и перекрёсток на Садовом.

Такси пошло юзом.

Осколок стекла распорол предплечье.

Доктор в Склифе сказал очень осторожно:

— Жить будете.

А через неделю другой доктор сказал уже без осторожности:

— Лучевой нерв восстановится частично. Бытовые функции вернутся. Профессиональные... маловероятно.

Он тогда засмеялся.

Не потому что было смешно. Просто организм иногда защищается странно.

Таня, его жена, сначала держалась рядом как солдат. Возила по врачам, варила супы, терпела приступы боли и его внезапную ненависть ко всему живому. Потом начала уставать. Потом однажды сказала:

— Я не могу конкурировать с твоей утраченной рукой. Ты живёшь с ней, а не с нами.

Он ответил что-то жестокое. Что именно — уже не помнил. Но по лицу Тани понял: эту фразу не развидеть.

Через полгода она сняла квартиру в другом районе. Алина тогда училась в девятом классе и выбрала жить по очереди у обоих. У матери было спокойнее. У отца — музыка. По крайней мере, поначалу.

Потом музыка у Виктора постепенно превратилась в орудие пытки.

Он мог часами слушать старые записи, выписывать карандашом пометки на чужих партитурах, ругаться на исполнителей, которые по возрасту годились ему в дети, и орать на Алину за то, что та дышит не в том месте. В ней он видел не дочь даже. Скорее последнюю возможность доказать миру, что Вольский ещё существует — пусть уже не как руки, так хотя бы как слух и воля.

Алина сначала старалась соответствовать.

Потом просто осталась.

И это, пожалуй, злило его сильнее всего.


После завтрака он зашёл в комнату Алины без стука.

Она сидела у окна и переписывала что-то в нотную тетрадь. Не гаммы. Не этюды. Свои каракули — короткие мотивы, скачки, пометки карандашом.

— Что это? — спросил Виктор.

Алина прикрыла лист ладонью.

— Ничего.

— Покажи.

— Это не для конкурса.

— Тогда тем более покажи. Если тратишь время на нечто бесполезное, я хочу знать на что.

Она нехотя подала тетрадь.

Виктор просмотрел страницу. Потом вторую.

И усмехнулся.

— Господи. Это что, композиция?

— Ну да.

— Это не композиция, Алина. Это дневник неврастеника. Здесь нет формы.

— Есть.

— Здесь есть настроение школьного подвала и три куска страдания, плохо склеенные между собой.

— Я не просила оценивать сейчас.

— А когда просишь? Когда уже поздно?

Он перелистнул дальше и увидел заголовок.

Симфония одиночества. Черновик.

— Симфония? — он почти рассмеялся. — Ты хотя бы слышишь, насколько это претенциозно?

Алина выхватила тетрадь.

— Слышу.

— Тогда почему продолжаешь?

— Потому что мне важно.

— Важно? — Виктор сделал шаг ближе. — Тебе важно не то. Тебе через три недели выходить на конкурс, где люди приходят не слушать твою душу, а проверять технику. А ты сочиняешь какие-то подростковые стоны.

Алина встала.

В глазах у неё было не возмущение. Усталость.

— Это не подростковые стоны. Это музыка про нас.

Виктор замер.

— Про кого?

— Про тебя. Про меня. Про наш дом. Про то, как здесь всё звучит.

— Не смей делать из меня материал.

— А во что ты меня делаешь? — спросила она тихо.

Эта фраза попала точнее любой пощёчины.

Он шагнул к стойке, где стояла виолончель.

— Дай сюда.

— Папа, не надо.

— Дай.

Она отступила, но не успела.

Виктор взял инструмент. Дерево было знакомым, тёплым, родным до боли. Эта виолончель когда-то принадлежала ему. Потом он отдал её Алине, как сдают семейный флаг следующему солдату.

Он сел.

Положил корпус между колен.

Поднял смычок правой рукой.

Левую положил на гриф.

Комната замерла.

«Давай», — приказал он себе.

Всего одна чистая фраза. Один переход. Одно доказательство, что музыка не кончилась.

Указательный палец не захотел подчиняться. Средний дёрнулся, но лег мимо. Кисть повисла чужим деревянным предметом. Смычок провёл по струнам, и вместо звука вышел скрип, грязный, жалкий, почти животный.

У Виктора потемнело в глазах.

Он попробовал ещё раз.

Ещё хуже.

Алина не двигалась. Стояла, прижав кулаки к губам.

— Забери, — хрипло сказал Виктор.

— Папа...

— Забери это! — Он швырнул смычок на пол. — Сожги. Выброси. Я не могу больше слышать, как эта проклятая деревяшка делает вид, что помнит меня!

Виолончель едва не упала, Алина успела подхватить.

— Я не делаю из тебя материал, — сказала она уже со слезами. — Я пытаюсь понять, как ты звучишь. Потому что говорить с тобой давно невозможно.

Он отвернулся.

Она ещё постояла секунду. Потом тихо вышла, унося инструмент.

Дверь не хлопнула.

Это было хуже хлопка.


Ночью Виктор проснулся от тишины.

Не той тишины, которая бывает между частями произведения.

Другой — бытовой, настораживающей, когда в квартире вдруг слишком мало жизни.

Он встал. Прислушался.

Из комнаты Алины не доносилось ни скрипа кровати, ни дыхания, ни шороха страниц.

Пусто.

На письменном столе лежала записка.

Я поеду к маме. И, наверное, сниму с конкурса Дворжака. Я всё равно играю его не так, как хочешь ты.

Ни упрёка. Ни истерики.

Это тоже было хуже крика.

Он хотел положить записку обратно и сделать вид, что это очередной вечер без неё. Но взгляд зацепился за стопку листов под настольной лампой.

Та самая тетрадь.

Симфония одиночества.

Он сел.

Открыл первую страницу.

Сначала увидел хаос: пометки, стрелки, неаккуратный почерк, ритмические дроби, ремарки вроде как ложка о чашку и здесь дверь должна хлопнуть не громко, а больно.

Потом слух внутри начал работать.

Он услышал.

Первая часть — медленная, вязкая.

Не просто мелодия, а звук жизни, где каждое утро начинается с осторожного движения по комнате, чтобы не разбудить злость раньше времени. Там был стук ложки о тарелку. Тиканье дешёвых часов на кухне. Скрип его трости. Тонкая виолончельная тема, которая всякий раз пытается развернуться в фразу и тут же осекается, как человек, привыкший не договаривать.

Вторая часть — резкая, срывающаяся.

Здесь была его ярость. Смычок по струнам почти ударный. Короткие, беспощадные акценты. И под ними — тихий, упрямый голос второй партии, не исчезающий даже под криком.

Третья часть начиналась длинной паузой.

Почти пустотой.

Потом входила тема, странно знакомая. Он долго не мог понять откуда. И только на середине сообразил: это вариация на колыбельную, которую Таня пела Алине маленькой. А поверх неё — его собственный старый фрагмент из класса профессора Ведерникова. Две мелодии, которые в реальной жизни давно разошлись, здесь вдруг сходились и поддерживали друг друга.

Виктор почувствовал, как горло сдавило.

Она действительно написала музыку про них.

Не жалобу. Не месть. Не подростковую истерику.

Партитуру дома, где два человека давно не умеют говорить, но всё ещё слышат друг друга сквозь шум.

На последней странице стояла пометка:

финал не найден

Он долго сидел, глядя на эти три слова.

Потом взял телефон.

Набрал Тане.

— Да? — голос бывшей жены был настороженный.

— Алина у тебя?

Пауза.

— Нет. Она написала, что едет. Что случилось?

— Я... — Виктор замолчал.

Ему вдруг стало страшно не потому, что дочь обиделась. Страшно, что если сейчас не найти её, финал действительно останется ненайденным — и уже не в партитуре.

— Я был скотиной, — сказал он наконец.

Таня горько усмехнулась.

— Новость десятилетия.

— Не сейчас, Таня. Где она может быть?

— Если не у меня, тогда, скорее всего, в малом зале училища. У них ночью иногда пускают по студенческому пропуску. Когда ей было страшно, она всегда уходила к инструментам.

Он не помнил, как оделся.

Только через несколько минут обнаружил себя в такси, с чужим водителем, который недовольно бурчал на пробки и включённую печку.

Виктор держал на коленях партитуру.

Как будто это была не бумага, а единственный билет к дочери.


Малый зал училища был почти пуст.

Дежурная тётка у вахты сначала не хотела пускать «посторонних ночью», но, увидев его лицо и инвалидную руку, только махнула куда-то наверх:

— Третья аудитория. Если это к вашей девочке, идите уже.

Алина сидела в полутьме одна.

Виолончель была у колен. Смычок лежал поперёк футляра. На пюпитре — та же партитура, только в копии.

Она обернулась на шаги.

Глаза опухли, но плакать она уже перестала.

— Ты как меня нашёл?

— По музыке, видимо.

Он стоял у двери и вдруг не знал, что делать с остальным телом. Как заходить к собственному ребёнку после стольких лет, прожитых как в плохой репетиции, где оба знают текст, но каждый раз говорят не те слова.

— Я прочитал, — сказал он.

Она молчала.

— Алина, это... хорошо. Очень хорошо.

— Ты просто жалеешь меня.

— Нет. Если бы мне хотелось тебя пожалеть, я бы сказал: «Ничего, играй дальше Дворжака». А я говорю: ты написала вещь, которая меня разрезала.

Она подняла взгляд.

— Не ври.

— Я всю жизнь врал не в ту сторону. Теперь придётся учиться иначе.

Он медленно подошёл и положил партитуру на край рояля.

— Тут есть настоящая форма. И слух. И главное — тема, которую нельзя сочинить с холодной головой. Ты слышишь не только музыку, Аля. Ты слышишь людей.

Алина сжала губы.

— Тогда почему ты всё время делаешь вид, что я бездарность?

Вопрос был прямой. Не музыкальный. Человеческий.

Виктор опустился на стул.

— Потому что если признать, что ты талантлива по-своему, придётся признать и ещё одну вещь.

— Какую?

— Что музыка после меня не умерла. А значит, я зря столько лет жил как вдовец на собственных похоронах.

Он сказал это и сам услышал, насколько жалко и честно это звучит.

Алина долго смотрела на него.

— Я не хотела тебя заменить, пап.

— Я знаю. Это я всё время назначал тебя заменой.

Он осторожно постучал пальцем по последней странице.

— Финал правда не найден?

— Не знаю, какой он должен быть. — Она отвела глаза. — Я не понимаю, чем может закончиться музыка, если люди друг друга всё ещё любят, но уже так много сломали.

Виктор почувствовал, как что-то внутри отзывается болью совсем не в руке.

— Тогда давай искать вместе.

Она моргнула.

— Что?

— Я не сыграю. Но я ещё умею слышать. И если ты всё ещё согласна терпеть старого идиота рядом, можно попробовать закончить её.

— Сейчас?

— Сейчас.

Алина молча подвинула второй стул.

Они просидели в аудитории до рассвета.

Сначала спорили. Потом слушали. Потом снова спорили. Виктор требовал не жалеть финал и не уходить в красивую фальшь. Алина упрямилась, что у музыки должно остаться хоть какое-то окно, а не один только бетон.

В какой-то момент она сыграла короткую фразу — простую, почти детскую.

Он вздрогнул.

— Что это?

— Не знаю. Само пришло.

— Это не жалость. Это прощение.

— Слишком рано?

Виктор подумал.

Потом покачал головой.

— Нет. Только не делай его победным. Не заслужили.

Она кивнула.

И они стали работать.

Он правил дыхание, движение, фразу, но впервые не душил ею. Алина играла, останавливалась, переписывала, спорила. И где-то под утро Виктор внезапно услышал, что в комнате уже не два одиночества — старое и молодое, — а ансамбль.

Неловкий.

Поцарапанный.

Но живой.


Следующие три недели они прожили как люди, которым выдали не новую жизнь, а только возможность не окончательно испортить старую.

Это не было мгновенным исцелением.

Виктор всё ещё срывался. Иногда на ерунду: на подгоревший чайник, на неправильно закрытое окно, на то, что Алина ставит виолончель слишком близко к батарее. Один раз он почти заорал из-за темпа и вовремя замолчал, потому что увидел, как дочь инстинктивно сжалась, ожидая привычного удара словом.

После этого сел и сказал:

— Извини. Я опять пошёл по старой колее.

Она кивнула, но видно было, что не верит в чудо полного исправления.

И правильно делала.

Чудес не было.

Была работа.

Алина ездила на занятия, брала дополнительные часы в училище и по вечерам играла ему новые варианты. Виктор сидел с карандашом и помечал: здесь не спешить, здесь тянуть до боли, этот штрих слишком красив, а нужно голо. Иногда они оба смеялись, что редактируют не музыку, а семейную стенограмму.

Однажды Таня приехала забрать зимние вещи Алины и застала их за роялем.

Виктор диктовал:

— После паузы не входи сразу. Дай тишине постоять, она тут главный инструмент.

Алина бурчала:

— Если я дам ей ещё постоять, жюри уснёт.

— Значит, разбудишь следующей нотой.

Таня остановилась в дверях, слушала с минуту, потом тихо сказала:

— Ну надо же. Всё-таки начали разговаривать.

Никто не ответил. Не потому что нечего было, а потому что в словах вдруг не осталось прежней необходимости что-то доказывать.

Виктор стал выходить из дома чаще. Не сразу, но начал. По дороге на физиотерапию останавливался у афиши филармонии. Однажды купил билет на чужой концерт и весь вечер просидел в зале, впервые за годы не с ненавистью, а с профессиональным интересом. Вернулся домой странно тихий.

— Что? — спросила Алина.

— Мир обошёлся без меня, — ответил он. — И, кажется, это не самая страшная новость.

Она молча поставила перед ним чай.

Это тоже было формой ответа.


Конкурс проходил в том самом зале училища, где Виктор когда-то играл студентом.

Небольшая сцена, красные кресла, плохая акустика по краям и удивительно честный звук в центре. Именно в таких залах чаще всего и решается, есть у музыканта своё дыхание или только чужие правильные привычки.

Алина выступала последней в отделении.

По положению можно было играть классику, можно современную пьесу, а можно собственное сочинение. Когда она подала заявку на Симфонию одиночества, секретарь комиссии дважды переспросила, уверена ли участница, что хочет рискнуть.

Виктор сидел в первом ряду с краю. Левая рука лежала на трости, правая сжимала программку так крепко, что бумага промокла от ладони.

Вышла Алина.

Чёрное платье. Волосы собраны. Лицо бледное, собранное, незнакомо взрослое. Она вынесла на сцену не только виолончель, но и весь их дом, со всеми недомытыми чашками, старыми болями, молчанием и вымученным прощением.

Поклонилась.

Села.

Первый звук был нарочно грубоватый, почти некрасивый.

Зал насторожился.

Дальше пошла тема утра: тяжёлая, натянутая, как человек, просыпающийся не к жизни, а к обязанности пережить ещё один день. Потом мелодия, похожая на осторожный голос. Потом удары смычка — его злость, переведённая в ритм. Потом обрывки тишины, от которых было даже неудобно дышать.

Виктор слушал и понимал: она не пожалела никого.

Ни его.

Ни себя.

Это было лучшее, что она могла сделать.

Во второй части музыка пошла резче, нервнее. Несколько зрителей заёрзали — вещь не стремилась понравиться. И всё же в ней было нечто, что не позволяло отвлечься: под каждым жёстким акцентом жила другая линия, упрямая, тихая, не сдающаяся.

Когда пришёл финал, Виктор почувствовал, как внутри всё сжалось.

Вот она.

Та самая фраза, найденная ночью в пустой аудитории.

Простая. Светлая не по настроению, а по точности. Не триумф. Не счастливый конец. Скорее осторожный жест человека, который после долгой зимы открывает окно и сам удивляется, что воздух не причиняет боли.

Алина провела её почти шёпотом.

И зал вдруг стал очень маленьким, как комната, в которой двое наконец-то перестали кричать друг на друга.

Последняя нота ушла в тишину.

Не в пустоту. В тишину, где можно остаться.

Секунда.

Вторая.

Потом зал поднялся.

Не весь сразу, но волной.

Люди хлопали, как хлопают не после красивого этюда, а когда понимают: сейчас на сцене кто-то рискнул быть не только техничным, но и честным.

Виктор не мог аплодировать как все.

Он встал.

И ударил тростью об пол один раз, коротко и твёрдо.

Для него это было громче аплодисментов.

Алина увидела.

И улыбнулась ему прямо со сцены — уже без вины, без жалости, без привычного детского ожидания одобрения.

Просто как музыкант музыканту.


Гран-при она взяла неожиданно для всех, кроме, пожалуй, самого Виктора.

Он не испытывал торжества.

Только странное, почти невыносимое облегчение. Как будто много лет жил в комнате без воздуха и вдруг кто-то наконец приоткрыл окно.

После конкурса их окружили педагоги, студенты, какие-то журналисты местного масштаба. Все говорили одновременно. Хвалили смелость, оригинальность, «личный интонационный язык». Виктор держался в стороне, пока к нему не подошёл председатель жюри, седой композитор с брезгливым лицом человека, привыкшего не любить почти всё новое.

— Это ваша дочь? — спросил он.

— Моя.

— Повезло ей с ушами.

Виктор ждал подвоха.

Седой кивнул в сторону сцены.

— А вам, видимо, повезло, что она оказалась умнее вас обоих.

И ушёл.

Виктор впервые за долгое время рассмеялся не злобно.

У выхода из зала Алина догнала его.

— Пап.

— М?

— Спасибо, что ты не дал мне сделать финал красивым.

— Спасибо, что ты вообще его мне доверила.

Они стояли посреди коридора, где бегали студенты с чехлами, таскали пюпитры и шумели так, как шумит жизнь после концерта. В этой суматохе признания давались легче, потому что не нужно было делать из них отдельную сцену.

— Я всё ещё иногда тебя боюсь, — сказала Алина.

Виктор кивнул.

— Я знаю.

— И, наверное, ещё долго буду.

— Тоже знаю.

— Но если ты опять начнёшь орать, я больше не останусь молча. Сразу говорю.

Он посмотрел на дочь.

Потом очень серьёзно ответил:

— Правильно. Потому что у симфонии, знаешь ли, не может быть один дирижёр, если в ней двое живых.

Она фыркнула сквозь слёзы.

— Невыносимый ты всё-таки человек.

— Да.

— Но слух у тебя хороший.

— С этим не поспоришь.

Они вышли на улицу вместе.

Вечер был прозрачный, ранне-весенний. На ступенях училища стояли студенты, курили, спорили о Брамсе, смеялись. Кто-то тащил к машине контрабас. Мир опять был полон музыки, и Виктор впервые не чувствовал от этого ревности.

Через месяц Алина уехала обратно в Москву.

Не насовсем — учиться, жить, спорить, писать. Виктор остался в квартире один. Но одиночество больше не звучало как приговор. Скорее как первая часть произведения, у которого теперь был найден финал.

Они созванивались почти каждый вечер.

Иногда разбирали по телефону новую партитуру. Иногда молчали, слушая, как за окном у каждого идёт своя жизнь. Иногда спорили до хрипоты о том, можно ли в финале оставлять такую длинную паузу.

— Можно, — говорил Виктор.

— Жюри опять уснёт, — отвечала Алина.

— Значит, разбудишь следующей нотой.

И они оба смеялись.

Этот смех не отменял ничего из прошлого.

Ни аварии. Ни его злости. Ни её страха.

Но в музыке, как и в жизни, важна не только тема.

Ещё и то, что ты решаешь сделать с ней дальше.

2

Комментарии (0)

Вы оставляете комментарий как гость. Имя будет назначено автоматически.

Пока нет комментариев. Будьте первым.

ESC
Начните вводить текст для поиска